«Тогда на фоне академического художественного образования и полного отсутствия знаний о современном искусстве и культуре не было внятных причин, чтобы заявлять свою художественную автономность (1960 год) … Искусством мне тогда по инерции школьного обучения представлялись только картины Сурикова, Левитана, Репина, Серова, странного Врубеля, что висели через дорогу от школы в Третьяковской Галерее. И хотя в Пушкинском были импрессионисты, я – очень ограниченный в культуре – мог видеть разницу между ними и русскими реалистами в «манере» их живописания. А подражать, чьей бы то ни было манере, как это делали некоторые мои сверстники, я не собирался.
Правда, к концу обучения в художественной школе во мне стали произрастать сомнения по поводу апробированного школой искусства. Поначалу смутно, затем более определенно, я стал чувствовать разницу между ними – великим художниками рубежа XIX — ХХ веков и, извините, собой, точнее, собственным потенциалом, который представлялся мне чем-то совсем другим. Тогда я панически ощущал фатально непреодолимую для себя от них дистанцию, досадуя при этом на предоставленную школой возможность всего лишь имитировать их искусство. Хотя досада эта была излишне – в конце концов, пришлось понять, что художественная школа, собственно, искусству не учит. Учит ремеслу. В моем случае – ремеслу изображения предметного мира. А это подспудно вожделенного мною современного языка не давало. Я это чувствовал, поскольку меня изнутри распирало собственное переживание бесконечности. Но, при этом, я понимал, что художник случается не тогда, когда человека что-то поразило, а именно тогда, когда он сумел засвидетельствовать свое впечатление».